Данный материал может содержать сцены насилия, описание однополых связей и других НЕДЕТСКИХ отношений.
Я предупрежден(-а) и осознаю, что делаю, читая нижеизложенный текст/просматривая видео.
Болит, опять болит. В груди огнем лютым жжет, в горле, и косточка каждая…
Значит, живой, еще живой, слава тебе, Боже пресвятый, на небеси сущий.
Живой.
Так же и во темнице поганой, во хладе и голоде думал ежечасно: коль болит, коль солоно под языком от кровушки, коль пробирает до кости ознобом лютым – живой, еще день, еще час суждено на свете сем пребывати.
Как же холодно тут, как холодно… А еще святая обитель!
Иль то от того, что сделался нонче кожа да кости, вот оно и мерзнет, что от прежнего Феди осталося.
Слава богу, не положено монахом зеркал держать! Небось, узрел бы себя да ужаснулся, поседел бы от огорчения.
Однако, вчера только – иль раньше? Не помню, нынче мало чего помню, что после помилованья-то, после того, как свезли сюда, отдали на волю отца-игумна да Господа нашего…
Нет, сдается таки, вчера… Брат святой, что приносит пищу скудную – вот когда вспоминаются трапезы домашние да пиры царские, вот когда смеюсь, хохочу, аки одержимый: когда вижу похлебку сию да кусь хлеба единственный – так вот, инок сей молвил со страхом: да ты ж, братец, поседел!
Ну и бог бы с ним, что поседел, не для кого нонче темноту кудрей блюсти, не для кого более. Да и не весь поседел, а так, прядей сколько-то.
Должно, совсем ужасть ужасная, коли даже монаха передернуло.
И пусть, пусть. Все одно, окромя братии, не узрит никто.
Братец… Не Федор, не Алексеевич ныне – так, опальник безыменный. Ибо не велено, под страхом смерти долгой, по имени, по из отчеству величать.
Еще одно наказание, будто мало было!
Безыменным суждено теперь жить, безыменным в могилу сойду…
Нет, нет, не хочу, не желаю! Ведь и тридцати годов нету, ведь жить бы еще да жить!
Ой, Федя, а ведь те, кого ты, по злобе да заради выгоды без жалости всякой сгубил – им-то, небось, тоже помирать не хотелось…
То им, а то мне, рвется из горла саднящего рык звериный, отчаянный, вой тоскливый.
Рвется неистово – совсем как там, под взором презрительным пса рыжего.
И под другим, ледяным, радости злой полным…
Царю мой, царю! Сгубил, сгубил жизнь мою, растоптал сапогом сафьяновым…
Не тогда сгубил, когда по приказу твоему повели меня, горемычного, во тьму да сырость, в огонь жаркий да боль слепящую, нет.
Давно сгубил, когда выхватил взором орлиным из толпы молодых, рвенья да удали полных.
Ой, царю, царю…
Не ты ли как-то пошутить изволил: мол, столь красив Федюша, а особливо когда на коне белом, да в кафтане, златом-жемчугом расшитом да в шапке песцовой, да чтоб прядь задорно на лоб выбилась – тут и сам Сатана не устоял бы, влюбился.
Что ж, он и влюбился…
Ах, да что ж несешь ты, Федя, какой Сатана, всего-то милостию Божьей, царь, который тож человек, лишь обреченный властию, но человек. Даже и одержимый силою темной – а человек.
Ах, а ведь по-иному бы вышло, коли б всего ноченька суждена была, всего одна-единая, а после – пошел бы Иоанн своею дорогой, а Федя своей.
Ах, да будто Федя тот, юный, от любви своей ошалевший, довльствовался б ночью единой! Нет, нет, истинно – нет. Намозолил бы очи царские, оглушил бы уши его, наизнанку бы пред ним вывернулся – а рядом был бы.
Потому – правильно все. Верно. По делам, по грехам моим…
Ой, сгубил, сгубил, царю мой!
Говорили иные: вот, мол, обошел государя Федька, приворожил – да что они знали-то?
Где ныне Федя, где ныне царь! Небось, и думать уже забыл, уж и не помнит, кто есть таков Федор Басманов.
Я же, об чем не начну – всяк раз на него, на царя, на губителя моего, на Сатану в обличье людском думы поворачиваются.
Не хочу, не желаю!
Лучше об батюшке…
Болит, болит пуще хвори телесной, рвет сердце на части мелкие.
Нет уж его, нет друга единственного, советчика мудрого, нет на свете!
Да солгать себе, что есть, что рядом где-то, что заперт в другом мешке каменном, как тогда…
Умен, умен, пес рыжий, раздельно держал, чтоб не сговорилися, чтоб не сумели, силушку один в другом черпая, спастись, уйти погибели неминучей.
Да ведал я тогда, сердцем израненным чуял – здесь он, здесь где-то батюшка. Так же, небось, во тьме-хладе вздыхает, так же слушает плоть свою: коль болит еще везде – значит, живой.
А как увиделись наконец – откуда силы взялись только, чтоб в объятья друг дружке кинуться, воз рыдать от тоски да от радости.
И как смотрел он, как смотрел царь мой, как…
Да что ж такое опять!
Сгинь, пропади, изыди! Не мучь меня, хоть теперь не мучь, погибель моя!
Возгорелась надежды искорка, когда грудь отцову слезьми заливал.
И явил ведь Господь чудо, сжалился: не на площадь обоим нам путь лежал, не на казнь позорную, а всего-то в дальнюю обитель, грехи великие постом да молитвами избывать.
На веки вечные, аминь.
Надежда, дрянь прелживая, что, подразнивши напоследок, упорхнула пташкою вольной, до поры согревала ночами тоскливыми, когда ловил во тьме звук дыхания отцовского, когда считал про себя вдохи да выдохи хриплые. Искал в впотьмах руку надежную: дыши, батюшка, дыши, да терпи: болит – значит, живой!
Успел лишь слабое, слышное едва разобрать: «Федюша, бедный мой» - и оглох от тишины, что навалилася вдруг. Не понял ничего, сморгнул только. Так и сидел недвижимо у хладного тела отцовского, покуда…
Более никто, никогда Федюшею не назовет, никто!
Нет, нет, не помню, не помню! Не желаю помнить! И что за слезы опять, откуда, зачем?
Вот тогда-то и перестал в чудо верить, невозможного ждать.
Не бывать чудесам более, недостоин.
Да и где видано, чтоб от любови сатанинской…
Ах, да что ж такое, зачем опять?
Правду, правду говорили, богохульник ты, Федя!
Молись, молись, грешничек, как след молись! Спасай, опальник государев, душу свою, коли осталось там, чего спасати.
Молись, молись, да слушай боль свою: коли болит, коли жжется в груди, коли разрывается сердце злое на части – значит, живой…